Я в Лиссабоне. Не одна[сборник] - Александр Кудрявцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У дуновения было имя, фамилия и даже, более того, муж. Игорь. Или Олег. Неважно. Имя мужа казалось навязчивой подробностью. Она тоже не упоминала. Тактично умалчивала. Не поглядывала на часы, не юлила. Просто одномоментно становилась другой. Словно всем своим видом сообщая: время истекло. Твое. Твое, Петров.
Убегая, принцесса теряла хрустальный башмачок.
Она — не теряла. Застегнутая на все пуговицы, придирчиво осматривала себя с головы до ног и уже на пороге прижималась легко — легче не бывает — к размякшему спасителю. Ровно на пару секунд.
«Спать, Петров, спать», — бормотала она, уже отрываясь, целуя воздух где-то за ухом.
* * *Та, другая, приходила по звонку, — почти всегда без опозданий. Застывала на пороге полувопросительно: «А вот и я…» Как будто не решаясь войти. Прихорашиваясь в прихожей, случайно, совершенно случайно задевала взглядом стоящие у зеркала тапочки без задников— смешного размера, почти детские.
Удивительно, но они не мешали друг другу. Первая была фантом. Вторая — из породы «отчаянных парней».
«Ну, посуди сам, какие мы любовники, Петров. Любовники — от слова — „любить“».
Она все понимала и прощала все. Или делала вид, что прощает.
Глаза ее улыбались в темноте, светились пряным лукавством. Она все просчитала. Буквально на пальцах. По законам недолгого женского бытия. «Мне хорошо с тобой, Петров», — улыбалась она и закидывала руку за голову, уверенная если не в завтрашнем, то уж в сегодняшнем дне без всяких сомнений. Женщина-виолончель. Страстная, сдержанная, взрослая.
Там, в далеком окне, маячила тень принцессы, лучезарной девочки, но эта ночь принадлежала этой, другой.
Мечта — кто же против нее? Мечта должна оставаться мечтой, а любовь…
Какая разница, как это называется — тайное, бесстыдное, святое, жаркое?
Называй как хочешь. Здесь никто никого не спасал. Они были на равных. Курили на балконе, болтали, задрав ноги, — будто школьники, сбежавшие с урока. Заговорщики. Из глубины квартиры раздавалась трель звонка, и он, смущенно улыбаясь, швырял окурок вниз и плотно прикрывал балконную дверь. За собой. Она же продолжала курить, задумчиво покачивая ногой. Ничто не выдавало ее замешательства. Разве что закушенная нижняя губа и привычное выражение глаз — ничего не случилось. Ничего не случилось, ничего такого — когда звонят, нужно ответить. Нужно ли? Бывали случаи, когда он не отвечал? Объятый страстью, допустим. Не желающий слышать позывных из внешнего мира.
Внешний мир стрекотал в трубке, щекотал ушную раковину. По мере того как нарастало крещендо, Петров сжимался, опускал голову — вновь чудовище, ужасное чудовище, пренебрегающее единственной своей миссией. Спасать.
— Спаси, Петров, — ворковала трубка, — жалила, жгла.
— Ну что ты, аленький, — сорвавшееся с губ слово выпорхнуло за дверь, взъерошенным клубком скатилось к ногам.
Стараясь не стучать каблуками, она сдернула пальто с вешалки.
Ничего не случилось, — ничего. У нее был налаженный, отработанный годами ритуал спасения. Смятая пачка сигарет, скамья у чужого подъезда. Горячая ванна, ароматическая соль. Не одиночество. Свобода. «Ты ничего мне не должен, Петров. Не мучайся. Выдохни. Ведь мы друзья? В следующий раз ты вновь позвонишь мне, и мы вновь будем курить на балконе, болтать ногами, обниматься, любить…» Стоп. Нет никакой любви.
Нет никакой любви, давно нет, а если и есть, то бродит она далеко от этих мест, торчит в чужих окнах, так и не спасенная, состарившаяся, разуверившаяся в спасителе.
— Какой-то он бесхребетный, твой Петров, — твердила умная подруга, выпуская сизые кольца дыма. — Ни то ни се. Ну ладно бы спасал бы уже там кого-то, но спасать ведь нужно каждый день? Неделю, две, месяц, год.
— Нет, год не потянет, — ухмылялась она, вообразив себе героическую позу и напряженные мускулы Петрова.
И тут ей становилось легче, оттого что вслед за этим приходило четкое понимание того, что да, не потянет. Ни здесь, ни там. Так и будет метаться от балкона к дивану — немолодой, лысеющий, с одышкой уже…
Черт! Похоже, спасать надо его.
Так и есть. Заросший седой щетиной, с желтоватым отечным лицом, сидел у стола, накрытого просто, в лучших традициях. Бутылка, немытый стакан. Что-то там в томате. Грубо нарезанные ломтики ветчины.
— Богато живешь, Петров, — засмеялась она, стягивая плащ. Налила, не дожидаясь приглашения. Опрокинула, с зажмуренными глазами нашарила…
— Спасать тебя буду, — коснулась небритой щеки — уже отяжелевшая, разморенная.
Все было как в последний раз. Бездонно. Беспощадно. Отчаянно. Не любовь, нет. Затмение. «Сегодня затмение, Петров. Ночь. Самая длинная в году».
Голый, переступил разбросанную по полу одежду, выбрался на кухню, потянулся к бутылке.
Распахнул балконную дверь. Пахнуло свежестью, утром. Недавним дождем.
«Ну, где ты там, Петров?» — Голос виолончели был теплым, расслабленным, певучим.
«Сейчас», — подумал Петров. Чиркнул зажигалкой, затянулся.
В окне напротив было темно. Никого там не было.
Но в глубине, он знал, он точно знал, в глубине окна, невидимая никому, плакала скрипка.
«Сейчас», — повторил Петров и плотно прикрыл дверь.
ЗеркалоЕще только начали избавляться от табелей и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены — такой многообразной в своей однотонности — новые лица, голоса. Привычный мир закончился — для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, — и вот уже — выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящихся изношенных до лоска коричневых брюк— колени, локти, шеи, ключицы, кадыки — мы уже начались. У стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, — в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, — по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска… года, — строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, — уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной»— (или через пять? — десять?). Вот и Юлька Комарова — она уйдет первой: ломкие ножки без единого изгиба, — смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза — нельзя с такими глазами. нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин. Моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет — глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.
Зато та, другая — третий ряд у окна, четвертая парта (красные щеки, пуговки с треском отскакивают от тесного платья), — нянчит троих, таких же щекастых, крикливых, кровь с молоком. Со школьной скамьи — на молочную кухню, — левую грудь — Машеньке, правую — Мишеньке, потом переложить: Машенька сильнее сосет, а Мишенька так себе — сосет и левый кулачок сжимает, будто насос качает, — а сама и девочкой не успела побыть — Жиропа, Хлебзавод, Булка, Пончик…
Вот и дорога в школу, припорошенная лепестками астр, георгин — махровых, сиреневых, бордовых. — Там — прием стеклотары, а чуть дальше, за девятиэтажкой, я всегда останавливаюсь: там живет некрасивая девочка, — на углу стоят они, взявшись за руки, раскачиваются как два деревца, никак не разомкнутся — старшеклассник, совсем взрослый, и девочка эта, от некрасивости которой что-то обрывается внутри, — точно птенец, тянется клювом, осыпает мелкими поцелуями его прыщавое лицо. — Выросшая из короткого пальто, в войлочных сапожках, самая удивительная девочка, моя тайная любовь, мое почти что отражение.
А в мае тропинка эта между домами становится особенно извилистой, запутанной, — все укрыто белыми соцветьями — говорят, это цветет вишня — вишня и абрикос, абрикос и яблоня. Первый урок — физкультура, — можно не идти, второй — геометрия… ненавижу, ненавижу, — я ненавижу все — спортзал, запах пота, огромную грудь математички, шиньон и сладковатый душок — комочков пудры, утонувших в складках шеи, — я ненавижу кройку и шитье, выпечку «хвороста». Люблю просто сидеть у окна и листать книжку, и рисовать глупости.
Я перетягиваю грудь обрывком плотной материи и бегу во двор — там крыши, деревья, гаражи, — на мне брезентовые шорты и полосатая майка. Стоя у зеркала, медленно разматываю ткань, медленно, наливаясь восторгом и отчаяньем, — там, в зеркале, — мой позор и моя тайная гордость, моя взрослая жизнь, мое пугающее меня тело — оно всходит как на дрожжах, меняет очертания, запах, превращает меня в зверька: жадного, пугливого, одержимого.
Это завтра я буду мчаться, опаздывать, кусать до крови губы, — буду честной, лживой, наивной, блудливой, всякой, любой… Я буду бездной и венцом творения, воплощением святости и греха.
Это завтра. А сегодня я всего лишь одна из них: взлетаю на качелях до крыш, размахиваю руками, изображаю мельницу, вкладываю пальцы в рот, но слышится жалкое шипение, свистеть не получается. «Уйди», — он сплевывает под ноги и толкает в грудь с непонятной мне ненавистью, и останавливается, сраженный догадкой.